Что не сгорело

Всё, что я знаю про свою семью раньше двадцать третьего года, — это ничего.

В двадцать третьем у нас горело. Выгорела верхняя улица и то, что тогда называлось правлением, а в правлении лежали подписные листы и переписи. После этого деревня как бы начинается заново: до пожара — предположения, после — бумаги.

Поэтому семейная история у нас короткая и с ровным обрывом.

Чугун

От допожарного у нас дома оставалась одна вещь — чугунная печная плита с литым узором по краю, две конфорки. Её вынесли из огня и потом сорок лет перекладывали из печи в печь.

Я на ней вырос. Узор с одного края был затёрт до гладкого, потому что все хватались в одном месте.

Когда отец перекладывал печку в последний раз, году в восемьдесят шестом, плита треснула. Он её не выбросил, положил у сарая, и она там лежала до самого конца — уже никакая, просто кусок чугуна в крапиве.

Я его тоже не выбросил. До сих пор не знаю, зачем он мне.

Дед

Лев Арсеньевич, примерно пятого года рождения — «примерно», потому что документы восстанавливали по памяти, и в разных бумагах у него три разные даты.

Бригадир. После войны — всё послевоенное сразу: подъёмник для леса, временный тракторный парк, посевная.

Из-за этого парка, кстати, перенесли кладбищенскую дорогу. Она шла мимо школы, а стала идти в обход, через низину. Я это застал уже как данность: покойников возили длинным путём, и дорога эта была хуже, особенно весной.

Ребёнком я думал, что так и положено — что мёртвым специально делают дальше. Мне потом объяснили, что просто трактора мешали. Я, честно говоря, не то чтобы поверил.

Деда я помню плохо. Помню, что он ел стоя.

Два брата

У деда было двое: Артём тридцать восьмого и Леонид сорокового.

Артём кончил нашу школу в пятьдесят шестом и уехал на физмат в область. Дальше институт, дальше наука — в деревне про это говорили общо: «Артём в городе, считает».

Леонид не уехал никуда.

Есть фотография — одна на всю эту историю, пятьдесят шестой, у обелиска. Артём с чемоданом, уже в пиджаке. Леонид рядом, на полголовы ниже, в чём был. Дед позади, между ними, и у него на лице ничего не написано.

Я эту карточку рассматривал лет двадцать и каждый раз решал по-разному, кто там кому завидует.

Отец

Леонид Львович. Механик сельского парка техники — то есть на нём была вся районная техника, а запчастей не было.

Он умел два дела: чинить и ждать, пока привезут. Второе получалось у него хуже, поэтому чинил он больше, чем следовало.

Разговаривать он не любил, и то, что любил, произносил как приговор:

— Железо не врёт. Врут те, кто его ставил.

При этом человек он был не мрачный. Просто считал, что слов должно быть примерно столько же, сколько дела.

Умер в апреле одиннадцатого, дома.

Школа

Иларион Кузьмич Приморский вёл у нас всё, что не математика.

Он был помешан на переписывании. Заставлял копировать от руки то, что и так лежало в библиотеке: районные справки, списки, свою же брошюру про здешние ключи, шестьдесят второго года.

Мы выли. Смысла не видел никто.

Один раз я спросил напрямую, зачем, если есть напечатанное.

— Напечатанное горит, — сказал он.

И всё, никаких пояснений. Я потом много лет думал, что это про двадцать третий год, а сейчас думаю, что он вообще не про деревню говорил.

Умер в восемьдесят седьмом. Я к тому времени уже пять лет как уехал и на похороны не попал.

Вода

В девяносто четвёртом Бавала поднялась и пошла по низине.

Унесло мостки, два сарая и ручей — то есть ручей никуда не делся, но русло ушло в сторону, и на прежнем месте осталась мокрая осока. Он был мелкий, по щиколотку, мы в нём ничего не делали, просто ходили мимо всю жизнь.

Странно было именно это. Дома устояли, а ручья нет.

Тем летом мы, кто смог приехать, разбирали, что намокло, и сдавали в музей. Приморского уже семь лет как не было, опись вёл не он, и делали мы всё, я думаю, довольно криво.

Тогда я и полез в его карточки. Всё на картоне, всё от руки, и всё разложено так, чтобы одно нельзя было спутать с другим. Школьное отдельно, районное отдельно, «прочее» — отдельной папкой и с честной надписью «прочее».

Он не знал, что с этим будут делать через тридцать лет. Просто не складывал в одну стопку то, что пришло из разных мест.

Что осталось

Если считать по-честному, от четырёх поколений у меня есть: треснувшая плита, одна фотография пятьдесят шестого, жестяная коробка с письмами, которые ни о чём, и три разные даты рождения деда.

Ещё осока на месте ручья.

Негусто. Но я заметил вот что: всё, что уцелело, уцелело случайно. Плиту вынесли из огня не потому, что она ценная, а потому, что она была ближе к двери. Фотография сохранилась, потому что лежала в книге, которую никто не открывал. А переписи сгорели, хотя лежали в правлении, то есть там, где положено хранить.

Из этого, наверное, следует какой-то вывод про хранение. Я его не сформулировал.

Чего я не знаю

Почти всего.

Не знаю, был ли дед бригадиром до войны или только после — рассказывали и так, и так. Не знаю, кто на фотографии кому завидовал, и завидовал ли вообще. Не знаю, что Приморский имел в виду про напечатанное, и спросить давно не у кого.

И не знаю, правда ли плиту вынесли из огня. Это семейная версия, а семейные версии — самый ненадёжный носитель из всех, что мне попадались. Она могла быть куплена в тридцатых на ярмарке, и кто-то один раз сказал красиво, а дальше повторяли.

Проверить нечем. Бумаги сгорели в двадцать третьем — это единственное, что в этой истории задокументировано твёрдо.

Арсений Голованов